П. Серио
Как писать историю советского языкознания 1920–30-х гг.?

“Linguistics has never been pursued on a grander scale, with as many practical demands, as much political and cultural significance or as broad a range of languages and theoretical problems as in the Soviet Union” (Samuelian 1981: 2)

Неадекватность концепции «парадигмы», предложенной Т. Куном (Kuhn 1970), в отношении истории лингвистики была проиллюстрирована так много раз, что нет необходимости проводить здесь новую демонстрацию. Достаточно вспомнить основные моменты аргументации (см. Hymes 1974; Percival 1976; Bahner 1984).

Кун (1970) считает, что «парадигма», теоретическая и методологическая основа «нормальной науки», является результатом замечательного открытия, сделанного отдельным исследователем, что делает невозможной и немыслимой предыдущую парадигму. Эта новая система убеждений опирается на полный консенсус научного сообщества до тех пор, пока она не оспаривается следующим сдвигом парадигмы, вызванным, в свою очередь, лавиной новых открытий, которые делают устаревшую парадигму устаревшей.

Парадигмы, для Куна, — взаимонепроницаемые совокупности, несоизмеримые сущности, абсолютно несовместимые «мировоззрения», отделённые отчётливым разрывом, в том числе в своих способах выражения.

Именно к этому последнему пункту обращается бóльшая часть критики Персиваля. Он указывает, что в истории лингвистических идей практически невозможно обнаружить абсолютные переломы: новаторы всегда так или иначе полагаются на ранее существовавшие теории, идя по пути интеграции и расширения более старых теорий. Таким образом, не существует реального разрыва между школами, между течениями, и это делает невозможным отличить новую парадигму от нового варианта старой парадигмы. Можно, например, бесконечно обсуждать, принадлежит ли Пражская школа той же парадигме, что и Соссюр или нет.

Эти критические высказывания разумны и ценны, но, как мне кажется, они пренебрегают двумя моментами. С одной стороны, они недостаточно акцентируют существенный вклад теории Куна, подчёркивающей разрывы в истории науки, в противопоставление чисто внутренней и кумулятивной истории, защищаемой аналитической теорией вроде Поппера, которая радикально отделяет теорию науки от истории науки. С другой стороны, Кун никогда не утверждал, что понятие парадигмы применимо к истории лингвистики, напротив, поскольку лингвистика, как и все гуманитарные и социальные науки, всё ещё находится, по его словам, в предпарадигматическом состоянии: она ещё не достигла своей «научной зрелости». Вместо «парадигм» в таком случае предлагается употреблять термин «дискурс о языке», чьё преимущество в том, что он ничего не говорит о периодизации.

По-видимому, история советской лингвистики 1920–30 х гг. — это область, которая осталась в значительной степени неразработанной современной эпистемологией. Исследование её хаотических, на первый взгляд, разрывов не может не дать пищу для размышлений об инструментах и методах, которые мы используем в работах по истории лингвистических идей.

Ещё одна трудность встаёт как перед строгим разрывом парадигм Куна, так и перед нечёткой преемственностью критики Персиваля: как изложить периоды, перерывы, взаимосвязь между течениями, школами и даже господствующими темами в советской лингвистике данного периода?

Период с 1917 по 1950 год представляет собой необычайно богатую лабораторию для экспериментов с концепциями и теориями — применения их в областях, для которых они не были разработаны. Шок этого неожиданного контакта должен был помочь уточнить эти теории, проливая новый свет на недостаточно изученную и очерченную область.

Семиотик архитектуры и городского планирования Владимир Паперный в своей книге «Культура два» (1985) предложил сильный тезис, состоящий в том, что «культуре один» двадцатых годов, ориентированной на интернационализм и горизонтальные построения, в 1930-х годах стала противопоставляться другая культура — «культура два», замкнутая на себе и характеризующаяся гигантскими небоскрёбами сталинской эпохи. Этот тезис довольно хорошо применим к области городского планирования, и в частности к городу Москве. Он позволяет, как минимум, выявить два типа дискурса о языке, которые открыто или неявно соперничали в период между Революцией и 1950 годом. Приходится тщательно читать тексты, чтобы проверить, насколько данная модель двух культур применима к особенностям лингвистической области в данный период.

Действительно, в дискурсе о языке в СССР сосуществуют, начиная с середины двадцатых годов, очень разные типы подхода к языку, даже откровенно противопоставленные. Но проблема в том, что это сосуществование не может быть представлено ни последовательными парадигмами, ни непрерывностью (как кумулятивной, так и ступенчатой).

1. Как быть с множественностью языков?

Скоро после Октябрьской революции в Советской России пришлось решать проблему, которая, хоть и не была нова, имела неисчислимые практические последствия: было ли Вавилонское столпотворение проклятием или благословением?

Эта проблема навязывалась в России как лингвистической мысли (как рассматривать многообразие языков на столь огромной территории), так и политической мысли (как управлять этим разнообразием, сделать его совместимым с централизованной политической организацией, которая может в то же время признавать образования, другие, чем Россия)? Надо ли стремиться к единственности или к множественности? Было заманчиво использовать лингвистические рассуждения, чтобы разрешить напряжённость, вызванную конфликтом между необходимостью примирения с разнообразием и универсалистским проектом единства, или, по крайней мере, слиянием языков и человеческих групп.

«Культура один» не признаёт национальную принадлежность. Множество языков — это беда, дефект, страдание.

Этот дискурс о языке не родился внезапно, с революцией — он подготавливался долгой работой, особенно в утопической и фантастической литературе. Типичный пример можно найти в романе А. А. Богданова (1873–1928) «Красная звезда. Роман-утопия» (1908), где, среди прочего, пространно анализировался язык жителей планеты Марс.

Марсиане имеют единственный язык для всей планеты, который является как литературным языком, так и языком, используемым во всех ситуациях разговора. Эта ситуация языковой единственности является результатом эволюции от многообразия к уникальности. Вот как описывает эту эволюцию марсианин Богданова:

Когда-то у нас, […] люди из различных стран не понимали друг друга, но уже давно, за несколько сот лет до социалистического переворота, все различные диалекты сблизились и слились в одном всеобщем языке. Это произошло свободно и стихийно, — никто не старался и никто не думал об этом. Долго сохранялись ещё некоторые местные особенности, так что были как бы отдельные наречия, но достаточно понятные для всех. Развитие литературы покончило и с ними. (Богданов1986 [1908]: 228)

Земля, видимая с Марса, образует антитезу этой языковой ситуации, это ад марсиан:

Земное человечество раздроблено, его отдельные расы и нации глубоко срослись со своими территориями и со своими историческими традициями, они говорят на разных языках, и глубокое непонимание друг друга проникает во все их жизненные отношения. (там же, 287)

Важным моментом для «культуры один» является то, что язык не является системой: можно заимствовать «лучшее из каждого языка» и что эволюция языков осуществляется путём слияния, возникновения мастер-слова с неопределённым и переменным содержанием. Эта тема скрещивания, гибридизации и слияния — по сути, отказ от внутренних законов, присущих каждому языку, от того, что было названо в девятнадцатом веке после В. фон Гумбольдта «внутренней формой» и что позже будет называться «гением языка».

Для «культуры два», наоборот, язык есть система или, во всяком случае, даже если он не определён в этих терминах, — замкнутое целое, имеющее свою собственную историю, свою собственную эволюцию.

Вот почему возможность универсального языка, созданного скрещиванием и гибридизацией, является, строго говоря, бессмысленной для второй культуры. Достаточно обратиться к статье «Всемирный язык» второго издания Большой советской энциклопедии (1951, т. 9), которая, помимо идеологических соображений, даёт ряд технических аргументов о невозможности построения такого объекта:

[…] Практика создания этих языков показала полную невозможность органически соединить слова хотя бы наиболее употребительных языков мира. Искусственно составленный язык, усваиваемый различными народами в условиях двуязычия, неминуемо приобрёл бы различия в фонетике и синтаксисе вследствие влияния живых, исторически сложившихся языков, отсутствие полисемантизма (многозначности слов), идиоматики, синонимики, аффективной лексики — вообще всех тех средств, к-рые придают выразительность и гибкость естественному живому языку, низвело бы такой язык до степени весьма несовершенного суррогата живого языка. Всякие попытки внедрения искусственных языков и проекты этих языков порочны в принципе. Искусственный язык человечества — неосуществимая утопия. […] (Всемирный язык // Большая советская энциклопедия, 2 е изд., 1951, т. 9)

2. Язык единый или язык разделённый?

Один вопрос неизменно присутствовал в дебатах о языке в СССР в 1920-е и 1930-е годы: изменился ли язык после революции? Две «культуры» приводили совершенно противоположные аргументы.

«Культура один» предполагает открытость и расчленённость; культура два является её идеальным зеркалом, которое обрабатывает объекты, требующие закрытости и единства.

Так, и марристы, и члены Языкофронта, на рубеже 30-х годов громогласно предававшие друг друга анафеме, в один голос говорили о приоритете классового характера языка над его национальным характером. Все рассматривали идею общего языка одной нации как фикцию или, в лучшем случае, считали его конгломератом классовых диалектов, профессиональных или территориальных. Марр лишь сделал шаг вперёд в деле воссоздания этих делений, поскольку он утверждал, что социальные диалекты (или «языковые классы») являются, как и территориальные диалекты, прямыми потомками разных племенных языков.

Напротив, такие представители «культуры два» как М. Горький, на 1-м съезде писателей (август 1934 г.) твердили, что надо «учиться у классиков», что должно быть «бережное отношение к родному слову». Фактически, дискурс второй культуры об уважении к общему языку и отказе от непригодных и иностранных слов начался почти одновременно с дискурсом первой о неосуществимости национального языкового сообщества. Вот как А. М. Селищев (1886–1942) говорит с учителями средних школ в 1925 году:

Среди революционных деятелей было немало лиц, не владевших вполне общерусской литературной речью. Необходимо наблюдение изменений и «искажений» и исправление их. Ошибочные выражения никем не исправляются, по соображениям, очевидно, от ложного самолюбия . Это не годится: борьба за грамотность и культурность должна означать для передового слоя рабочих борьбу за овладение русским языком во всём его богатстве, во всей его гибкости и тонкости. Первым условием для этого должно быть извержение из живой повседневной речи неправильных, чужеродных слов и выражений. (Селищев 1968: 143)

Фактически, два антагонистических дискурса сосуществуют во времени не только находясь попеременно то в открытой полемике, то в полном взаимном игнорировании/незнании, но и используя иногда одни и те же слова с различным содержанием. Оба провозглашают себя «марксистской лингвистикой» (чего и следовало ожидать). Но более интересным является ярлык «социальная лингвистика». В дискурсе «культуры один» лингвистика является социальной, поскольку она учитывает влияние социальных классов на язык. В «культуре два» она также социальна, но в ней изучается связь языка с народом, который на нём говорит. Переход от «народа» в социальном смысле (в противоположность другим социальным слоям, таким как буржуазия) к «народу» в этническом смысле или, по крайней мере, в смысле единодушия (в противоположность другим народам или космополитическим элементам) является тонким, но фундаментальным. Это изменение значения одного и того же слова может быть проиллюстрировано изменением оценки Соссюра в Советском Союзе. В книге Р. Шор (1894–1939) «Язык и общество» (1926) Соссюр цитируется как основатель «Французской социологической школы», в 1929 году Винокур говорит о «соссюрианской школе» как означающей победу идеи возможности прикладной лингвистики над «натуралистическими предрассудками» младограмматической школы.

Наоборот, в 1932 году именно принадлежность Соссюра к младограмматической школе подчёркивается Ф. П. Филиным (1908–1982). Для него «школа Соссюра» — это невозможность изменения языка (также как и для Л. П. Якубинского (1892–1945) в его статье 1931 года «Ф. де Соссюр о невозможности языковой политики»), которая в системе ценностей того времени составляет обвинение в научном бессилии.

Но Ф. П. Филин в эту эпоху является убеждённым марристом, который в принципе придерживается дискурса «культуры один»... Опять-таки, антагонистические дискурсы вступают в контакт и взаимопроникают. Можно ли действительно отделить один от другого? Несомненно, именно концепция самого сообщества находится под вопросом: случился переход от открытой и противоречивой сущности к замкнутой и однородной целостности. Является ли видение языка, сопровождающее этот выбор, причиной или следствием?

3. Универсализм и релятивизм

Обе культуры провозглашают историцистский подход к языку: для обоих дискурсов синхронная лингвистика — это бессмысленная абстракция. Но для первой скачкообразный эволюционизм основан на идее единства человеческой природы, тогда как для второй человечество фрагментировано в языковых единицах, которые развиваются медленно, в симбиозе с народами, на них говорящими.

Исходя из стадиальной концепции истории языков как отражения развития мышления, лингвисты «культуры один» работают над построением исторической типологии языковой морфологии и структуры предложения, стремясь подтвердить фундаментальный тезис о том, что существует прямая связь между социально-экономической структурой и языковой структурой.

Ярким примером этой культуры является И. И. Мещанинов (1883–1967), ученик Марра, изучавший отражение развития мышления в истории типов предложений и грамматических категорий (Мещанинов 1929). Согласно стадиальной теории любой язык в своей эволюции с неизбежностью проходит три основных этапа (стадии).

Первой, самой архаической, стадии соответствует страдательная конструкция. В этой стадии не различаются слово и предложение, или субъект и предикат, потому что мир воспринимается как мифическая сила, которая обнимает человека и его окружение. Такая страдательная конструкция господствует в инкорпорирующих языках, например, североамериканских индейцев.

Итак, видно, что марристский дискурс о языке, исходя из абсолютно противоположных теоретических основ, присоединяется к типу работы американской этнолингвистики того же периода, а именно гипотезе Сэпира и Уорфа, что мышление находится в прямой связи с языком, на котором оно выражается. Он от этой гипотезы отличается именно стадиальностью.

Вторая стадия характеризуется так называемой эргативной конструкцией: субъект непереходного глагола выражается тем же падежом, что и объект переходного глагола, в отличие от субъекта переходного глагола. Для этого типа языка субъект, хотя он ещё не полностью контролирует своё действие, только начинает видеть себя агенсом. Эта конструкция обнаруживается в баскском языке и главным образом в кавказских языках, хорошим знатоком которых являлся Н. Я. Марр.

Третья стадия — это так называемая активная стадия, какую мы наблюдаем в русском: субъект переходного глагола выражается тем же падежом, что и субъект непереходного глагола, отличный от объекта переходного глагола. Данная конструкция в стадиальной теории трактуется как полноценное выражение агенса, а этот третий этап является кульминацией эволюции языков. Он встречается в индоевропейских и семитских языках.

Стадиальная теория опирается на основной постулат, что синтаксическая структура предложения является отражением определённого типа мышления, который в свою очередь отражает социально-экономическую структура общества.

Другой аспект «культуры один» меньше настаивает на этапах эволюции, чем на процессах языкового слияния. Так, для Э. К. Дрезена (1892–1938) (1926: 8–10) территориальные границы использования конкретного языка были определены общими условиями производства и общими методами работы. Только в тождественных условиях повседневной жизни могли сохраняться тождественные средства производства, включая тождественные формы языка.

В ходе миграций различные группы вступают в контакт и обмениваются опытом работы. Тогда появляется новый тип повседневной жизни, общий для этих групп. Языки этих групп подвержены неизбежному слиянию и ассимиляции. В этом случае появляется новый язык, лучше адаптированный и соответствующий опыту работы, общему для народов, связанных общностью территории и общим трудовым процессом.

В очень отдалённую эпоху племена жили изолированно друг от друга, но теперь дело обстоит иначе:

Культура и цивилизация1 отдельных народов начинают пропитываться элементами некоторой международной общечеловеческой культуры и техники. Высокая техника и механизация средств производства, осуществлённая в странах Европы, силою исторической необходимости переносится и пересаживается в другие — культурно и технически более отсталые страны. В итоге этого мы наблюдаем во всём мире несомненную интернационализацию производственных методов и, как следствие, [...] интернационализацию языка. (Дрезен 1926: 10)

Как «культура один», культура следует эволюционистской перспективе. Она также признаёт обязательную последовательность «племя народность нация». Но она эксплицитно отказывается от постулата единства человеческой природы, с появлением того же явления в различных местах согласно тем же условиям развития. Всё же это не диффузионизм. Именно здесь возникает парадокс: речь идёт о типе размышления, который берёт своё начало от философии истории гегельянства и немецкого романтизма, но одновременно заимствует у теорий «замкнутых историко-культурных кругов» Н. Я. Данилевского (1822–1885) в России, и O. Шпенглера (1880–1936) в Германии идею уникальности закрытых объектов.

Можно в этом убедиться по списку претензий, которые «культура два» предъявляет к культуре один в момент своей политической победы 1950 г. Б. В. Горнунг (1899–1976) (1951: 9) их перечисляет таким образом:

Наконец, пространственной и генетической прерывистости (ни смешения, ни скрещивания) соответствует временная последовательность предмета языкознания «культуры два»:

В жизни общества бывают такие сдвиги, что новое поколение отходит от идеологии старого поколения. С языком этого не случается никогда. Язык может изменяться, но лишь так, чтобы каждое новое поколение могло объясняться с предшествующим. Никакие самые бурные потрясения и сдвиги общества не могут нарушить этого закона, связанного с самой сущностью языка, как средства общения. В этом коренное отличие языка от идеологии. (Абаев 1952: 54)

Этот перелом господствующего и законного дискурса (а не «парадигмы») произошёл в совершенно конкретную дату — 20-го июня 1950 г., во время «свободной дискуссии о языкознании», открытой И. Сталиным в газете «Правда». Проблема остаётся нерешённой: почему это изменение имело место так поздно, почему победа второй культуры над первой состоялась позже, чем в других научных дисциплинах?

Заключение

Можно сказать, что «культура один» представляет собой отрицание внешнего разнообразия, тогда как «культура два» представляет собой отрицание внутреннего деления.

Если можно говорить о «парадигмах» по поводу советского языкознания с 1917 по 1950 г., то гипотеза о двух культурах, которая была здесь предложена показывает, по моему мнению, что теории, или, точнее, несовместимые мировоззрения могут не только сосуществовать, но и переплетаться. При этом речь не идёт о временном чередовании двух парадигм, возвращающихся по очереди к передней части сцены, как маятник, и развивающихся по синусоидальному движению2. В самом деле, «дискурсы о языке», о которых здесь говорилось, могут продвинуться, только опираясь друг на друга, их эволюция походит скорее на возрастающую спираль, в виде структуры ДНК.

Ведь понятие «парадигмы» оказалось совершенно непригодным в приложении к советскому языкознанию 1920–30 гг. Лучше говорить о «стилях мысли о языке», или о «дискурсах о языке», которые циркулируют в зависимости от условий приемлемости. Именно для этого можно использовать понятие законного дискурса. В СССР политические условия сыграли особенную роль, но не объясняют всего.

Большую работу предстоит ещё сделать, чтобы выработать инструменты, соответствующие области, которая здесь была рассмотрена, и которые смогли бы в то же самое время быть приложены к «западной» области. Только именно этой ценой может состояться настоящее эпистемологическое сравнение советского языкознания и «западного» языкознания.

__________

1 Не безразлично, что культура и цивилизация здесь находятся в одном плане.

2 Можно подумать, например, о том, как Н. Хомский рассматривает историю лингвистических идей как чередование эмпиризма и рационализма.

Литература